Все соединено какими-то тонкими и прочными лесками – страшно ступить, чтобы не переломать кости себе и ветки вокруг. Страшно подумать о ком-нибудь, чтобы завтра он не позвонил, не написал, не приснился.
«Как, разве Аптека еще работает?» – свет и все поверхности какие-то другие. «Да, я купил ее» – он расписывается в журнале, лежащем на светящейся стойке, и подпись его похожа на извивающиеся водоросли, или даже на чернильные струи из «Octopus’s garden». Выходишь на улицу. Стараешься не оглядываться. «Про Аптеку он наврал, конечно. Я больше не вынесу этой его переливающейся уверенности, целлофановой гладкости». Он догоняет, улыбается – похоже, про Аптеку все же правда – вы идете к его арке.
И какой бы пустой (гораздо более пустой, чем заманчивой) ни казалась возможность войти туда вслед за ним, и каким бы светлым (гораздо более светлым, чем обидным) ни казалось пробуждение – следующей ночью приходится вернуться и обнаружить, что стоишь в его квартире. Другая, то есть наконец настоящая, не пришибленная его присутствием. Упругая, дышащая, меняющая форму. И он другой. Без целлофана. Все время норовит как бы случайно соприкоснуться пальцами. Так ужасно больно оттого, что только сейчас, именно сейчас он решил это сделать. Посмотреть на тебя, в тебя. Хочется его задушить. Улыбаетесь. Улыбаетесь. Улыбаетесь. И каждое мгновение, проведенное в его доме, есть предательское решение. Такая слабость.
Я захотела написать про апрель, когда на Гудвин вывесили новое название. Про то, что в Гудвин я так и не попала. Про то, что в апреле все любови вдруг всплывают брюхом вверх, отчего кажутся как никогда живыми. Про то, что ухо, в которое мы произносим свои, простите, тексты – кроме того, что ужасно мудро, еще и туговато. Ловит какие-то отдельные слова, второстепенные, лепит из них фразу, соединяет края, так, что получается кольцо – и ставит тебя в центр. Спасибо. Хотя «палаццо» – это всего лишь такие штаны. Ну и новое название старого Гудвина.