И совсем было уж приготовился умереть.
Хорошо – обмереть, как от взгляда Великой Стужи:
лёг на землю, возвёл к небу полный «ну же»,
вопрошающий взор, вытер слёзы и стал смотреть
в её бледные радужки. Но не нащупав дна,
осознал прописное (настолько, что сводит уши):
эта жизнь продолжается, даже не поперхнувшись,
потому что огромна, как только она одна.
И огромность её не о том, что, мол, потерпи –
и тебе тоже будет однажды и то, и это.
А о том, что вот прямо сейчас, в мириадах где-то
всё уже происходит: и чей-то костёр в степи,
и на кухне уютно приплясывающий газ,
корабли в океанах и на якорях, и тонко
нарезаемый сыр, и нужда, и приход, и ломка,
и прощанье, и снова (ей богу в последний раз).
А ещё происходит Гранада, и вечер там.
Горожане, которых прохлада его спасла от
помешательства, празднуют это вокруг таблао:
пьют, жуют, и дымят, и хохочут – отменный гам.
А потом как один замолкают – и внемлют той,
что с суровой неспешностью вышла на блюдце сцены,
без серёг и оборок, как будто воюет с целым
миром, в белой рубашке, хрустящей и как влитой.
Она смотрит сквозь зрителей в точку своей живой,
тёплой боли (и то может быть как идея точки,
так и родинка на бесконечно далёкой мочке)
и становится острой пластиною ножевой.
Режет воздух, так нежно и резко так,
на куски и полоски, рисуя свою фарруку,
и когда всю себя, как лассо, собирает в руку,
нету силы такой, чтоб разжала её кулак.
Заколачивает эскобилью в плешивый пол,
заливая летящие искры ручьями пота,
и не пряча огромной, шахтёрской своей работы,
воспарившей над сценою кажется – пусть на пол-
сантиметра. Финал. Без поклона уходит. Грудь
разрывают дыханья толчки, и на самом деле
занимает одно: в бесконечно далёком теле
отозвалось ли вечером нынче хоть что-нибудь?